Редакция «Янгспейс» продолжает недавно начатую традицию по открытию новых имен. В этот раз мы публикуем отрывок из произведения молодого писателя Алексея Куценок «Стань На Меня Похожим».
Утром шел дождь. И не просто морось, а настоящий дождь. Крупные слезинки, как у обиженных малышей, капали с неба и ударяли мне в капюшон, а я высовывался из окна и поднимал голову, языком ловил их, чтобы не разбились они насовсем, вдребезги. Жемчужные, холодные капли дождя и пронизывающий до пят ветер северный — так меня встречал мой первый день перерождения, думал я. Вот что получается — нет прощения непрошеным гостям, как собаке, не в ту будку забежавшую. А я и ошибиться мог, а вдруг затянулось мое песнопение херувимам и мольбы мои о раскаянии? А что, если сплю, и снится мне сон, что не сплю?
Была история со мною. Пришлось мне однажды заснуть, и так глубоко, от усталости быть может, что с поздней осени и до весны с кровати не сходил, лишь на пару шагов то туда, то сюда, не помереть чтобы. Вечные дожди лили тогда, как прорвавшийся душ, и не успокаивался никак, невозможно было успокоиться, так горестно ему было без меня. Многих дел тогда не сделалось, песен не спелось, книг не читывалось. Горел я месяцы, холодал столько же. Все цветы в доме повяли, яйца разбились и гречки истухли. Будто бурый медведь, спал я глубоко и заразно, попеременно открывая то левый глаз, смотря вверх, то правый, косясь на в окружение. Стаи блох грызли меня, пчелы жалили, путая с опасностью и своим кошмарным сном, дожди сменились снегами, и те горячили вначале, а потом совсем истаяли. Растаял и я, к весне самой принялся отходить от затяжного сна, шевелясь и пульсируя. Вышел тогда я во двор, покинув гробницу свою, да и немедленно обомлел: все такое же, как и тогда, в ночь, в которую засыпал, чтобы проснуться и увидеть совсем другое, другими глазами. Серое, треснувшее напополам небо вилось у воротника, уставшие хрущевки с облезшими, будто кожа от ожогов, кирпичами, робели в глазах, трава цвета смуты еле заметна была. А люди с пакетами, набитыми ничем, уткнувшись в землю, ходили туда-сюда, кто на работы, кто в лавки, кто — домой. Вечный путь, полный бессмысленности. Может, в их жизни есть много веселья и беззаботности, но отчего тогда они вечно такие мертвые на вид? Тогда и понял я, что не убежать мне от иуды моей страны, что живем мы все одинаковую жизнь, и жизни мы свои живем все тоже одинаково, что и сто лет назад, только с большими потерями. Тысячи лет не сменили бы вчерашнее утро, с этого места горам не сойти и дворникам не вымести всю пыль, даже счесывая асфальт своими метлами, и солнце все то же — холодное и низкое, и дети в подвалах, и улица, хлеб, завтра. И город уставший, и ветер вечный. Лишь бы один раз прожить, думаю.
С неба в тот весенний день падали такие же тяжелые капли дождя, что и сейчас. Что и тысячи раз до этого. Вернулся, блять, думаю. И я не первый стоял и говорил в своей голове об их тяжести. И не последний скажу. Однако различие было во времени, к тому же мой первый день начинался уж слишком долгим старанием, и стало быть, все должно идти дальше.
Через три дороги и детскую площадку у дома И. стоял магазин «Продукты» и аптека. Между ними то и дело можно было встретить стариков и пожилых женщин, продающих свежемороженные цветы, газету, фрукты и заграничные сигареты в золотистых пачках. Из-под полы, конечно. Сегодня здесь была только тетка поздней немиловидности и зрелой, еще узнаваемой, прищурившись, красоты. Она держала в руках лилии, откуда она их взяла в эту пору, думал я, может, у Хлои из груди вырвала? О чем теперь скорбеть Виану? Я протянул ей бумажку и взял две, она одобрительно кивнула. Одной лилии я оторвал шляпку и прикрепил ту к дырке у нагрудного кармана, вторую, в расстерянности и дрожа от холода, протянул даме со словами:
— С Днем рождения!
И величественно улыбаясь, скрылся в дверях продуктового.
Покой в нем был почти невесом, и тишина навеяла мне желание еще большее, чем когда впервые я целовался после школы в городском парке с голубоглазой Настенькой, прыгнуть головой в омут чего-либо лишенного такой же силы. Или хотя бы аквариум со щуками и окунями в рыбном отделе на голову надеть да поговорить с обитателями его, а то рыбок И. мне было жалко: красивые они, глупые. К столу я взял немного еды, перцовой настойки с брусничным вареньем на закуску и открытку с поздравлением на обороте:
«Счастья и добра
желаю Вам! Ура!» — гласила она.
По дороге к дому И. купил ему мазь от синяков и пластырь. Проходил мимо кладбищенских, седых барыг снова, а дама с цветами плевалась и бросала мне под ноги: «Тьфу, больной какой-то, придурков развелось, рожают недоразвитых, а потом на улицы выпускают, таких машинами надо давить, ох, ох, мать». Провожала меня взглядом через дорогу, так и споткнулся у тротуара, чуть перцовку не упустил из рук. Мало им все, женщины, во всем мы им не правы.
— К черту идите, — говорю ей через плечо, чужого языка такие не понимают, громко сморкаюсь (меня научили, как, еще в школе пацаны постарше) и убаюкиваю свою шею в позорном хрусте, чтобы звучало весомее. Седая дама грустно замолкает после выплеска «Куда?» и жадно закуривает. Наверное, сына вспомнила.
Пить с утра не хотелось. Такое бывает: просыпаешься ты как в законсервированной банке или подводочной лодке, в абсолютной уверенности, например, что сегодня среда, а друг тебе спросонья говорит: «Пятница». И ты такой: «Как это, пятница?». «Вот так, пиздец», — говорит друг. И тут уже пить или не пить — уже неважно, все равно пиздец. А тут-то история другая, не ныряли еще, так, с вечера ножки помочили и улеглись на что попало. Но И. строго настоял на том, что на работу он не выйдет еще пару дней точно, потому как желания нет, сил тоже, да и стеснялся он фингала своего. Нужно было ему стыдобу проглотить, что комком в горле стала, а мне перевести дух и рождения день скорее забыть. И. умел пить, если можно вообще уметь пить. Оба мы в этом деле были выше всех похвал и извинений. Я пил с зеками, ментами, бродягами и бизнесменами, лысыми и женщинами, и с лысыми женщинами тоже пил, с детьми и детьми их детей. За долгое ли, но точно длительное время я понял, что пить могут все. Все, кроме стоматологов.
— Блять, — говорит И., — ты знаешь, оно того стоит, как тома Толстого по пять раз перечитывать, так и водку пить утром — стоит! Как моя бывшая жена стоит своего настоящего мужа, будь она неладна. Я к тому, что утро начинать с водки — это хороший тон, лучше и не придумаешь. Горлышко — уууть, стакан — тзыынь, а слышать эту мелодию, будто слушать Баха вживую у себя же на кухне.
— Бахни под Баха?
— Фу, ну что ты хуйню всякую школьную несешь, противно же, лучше бы Рыжего цитировал и наливал быстрее, а то я еще зубы не чистил.
— Не люблю его трезвым цитировать, он же гений, а я — нет. И не бандит, и не влюблен, чтобы читать его без пьяну.
— Вот и я говорю, не медли.
И. весело плясал по комнатам, провозглашая себя счастливым и безработным человеком, обильно смазав при этом синяк под глазом аптечным лекарством и потирая руки, то одну с другой, то об штанину ладони обе.
— Салага, вас просят пройти к столу и уповать на святость этого утра, чтобы слова твои больше не казались лишь правдой, а светились ею.
— Слушаю-с!
Я разливал в стаканы настойку и думал о том, что это не водка, и мы обманулись. Похер, все, что прозрачное и 40 градусов — водка, только с добавкой. Как конфеткой торт закусывать. Думаю, И. окажется прав, говоря о святости утра, в котором нет ничего, кроме дружбы и тоски, как и его предсказание насчет «стоит того». Может, ему начать гороскопы печатать. К примеру:
Лев. Сегодня вам стоит выпить красного сухого и немного полтавской, чтобы день прошел и вышел. Водолей. Не прольете мимо стакана содержимое свое сегодня и удивитесь, как легко будет на душе, осознавая это. И так далее до бесконечного увертывания от похмелья…
Я бы их читал.
— Козерог, вам бы рога пообрывать да на стену повесить как трофей за твою медлительность. Тзынь. Ах, твою мать, свобода.
Странное дело — гороскопам верить. Иногда есть такие, что и каждому слову верить станут, а зеркалу собственному — нет. Вот, стало быть, пишут, что будет, а как узнать, если не произошло это еще. Говорят, мол, удача свалится с неба… Думаю, вот у меня потолки вроде тяжелые и крепкие, сколько же удача моя весить будет, чтобы пробить их? А когда голуби срут на голову, это тоже удача? Или бутылка, из окна летящая, переебет так, что потом и в удачу поверишь, и в счастье, и в беззаботное будущее с трубкой вместо рта, гоняющей в желудок жиденькие завтраки. Не верю я в правду вашу, думаю, извините. А зеркало я на всякий случай стороной обхожу, как и окна под домами. Везде неправду вещают.
Говорили мне с детства самого, что не от мира сего я. Называли меня и больным, и юродивым, и дураком последним, бесились и оттого, что книги неправильные читаю, и что в церкви не хожу, а дома цинизму и культуре обучаюсь самостоятельно. Я точно комковатый блин, получил в свои семнадцать лет окончательную пощечину мировую — был изгнан. К счастью, мать родила еще сына, то есть брата моего, и мучения мои и семьи моей закончились — новый мученик и спаситель явился на свет. Перепрыгнул я все дыры в земле, пока убегал от вездесущего, даже спотыкался, не разбив лба, к счастью, а мне говорили, что стоило бы и разбить, и упасть, будто встану и нормальным стану. Кто из нас ошибался? А вездесущее предпочло мне другую сторону шага, и вот он я, постылый и безбородый (утром брился, пока И. спал), целехонький снаружи и пропащий до глубины внутри. Чистый зато, потому что бессовестно одинокий. И влюбленный в память, и образованный, и гордый, но к тому же новый, и живой — как всегда.
Много умалишенных встречал я по дороге в госпитали и психиатрические больницы, когда меня ковали и бросали в них, а временами выпускали на улицу на полчаса прокашляться от табака, однако стыда не отрицая своего, слыл я их наставником незаконным и всеобще признанным, ненависти переполненный к ним и к себе самому. Попадал я, однако, сюда по закону, однажды ударив преподавателя иностранной литературы за грязные высказывания в сторону литературы русской и современной. Я плевался на кафедрах филологии для прокаженных соплями, грубил и цинично молчал в адрес идиотов с корочками научных сотрудников, устраивал митинги и перфомансы в честь гениев, забытых и задавленных цензурой. Меня избивали сначала в милиции, через книгу били, чтобы синяков и царапин не оставить (через Архипелаг ГУЛАГ, суки), а потом и вовсе кинули в белый дом и вливали успокоительные в глотку, чтобы молчал. А мне все не молчалось, мне было интересно, что станет со мной и с ними после такого безобразия. Я как постыдная болезнь: некоторое время мешал жизни уважаемых людей, да и не очень уважаемых тоже. Успокоились скоро мы. Более того, однажды по воле своей пришел я все в ту же больницу и помощи хотел получить от тайны спокойствия и благодетеля, не знакомый с ней и желающий знания. Обманулся и, сам того не зная, стал я для остальных обитателей больничного дома спасительным умиротворением. Говоря с каждым на равных, я являлся им и другом, и матерью, и психиатром, а некоторые возлюбили меня как мужа, сына или последнего пророка веры и первого — атеизма.
И стало это подобием отреченности к жизнедеятельности запредельным и выгодным пороком души моей. Я читал больным и недоповешенным стихи, слизанные с заборов, душил их мировыми тайнами через подушки и Ерофеевской правдой мною возлюбленной. Особенно внимательно слушали меня, когда читал я по туалетам и проходным комнатам Вальпургиеву ночь Венечки, и, узнавая себя в героях записок автора, сокамерники мои восхищались глубиной мысли автора, а вместе с тем и мной, эту мысль гласно изрекаемым, и собой, уразумевшими мотивы мои и желания. Да что уж там, я провозгласил себя целителем и первопроходцем поколения гениев психиатрической больницы, цитируя Кукушку Кена Кизи, Палату номер шесть Чехова, Нежную ночь Фицджеральда и Школу для дураков Саши Соколова. Мы все с ними были олицетворением вопля о взаимопонимании, и я, такой же, как и они, ненормальный и опасный, стал лишним в их окружении, молча больше всех о изгнании. Они заменили меня книгами, как однажды я заменил ими же все существо свое и чужое. Недолго пробуждался я от глубинной яви, заявив самому себе, что прекращу сиять, и в грозди гнева превращаясь, и на себя одного уповая, все завоевания свои отдам на растерзание рук жадных. Так я стал писать.
Меня выпустили из больницы после шести месяцев лечения за отсутствием во мне болезни более, как они выразились, и опасностью не стать социальным подданным, точнее сказать, современным человеком. Но что такое человек современный и сознательно-общественный, думал я? Хуже животного, не иначе? Точно не я, полный ненависти к человечеству и любви к нему, не мог я быть его частью. Трудно оставаться настоящим, еще труднее быть человеком философского склада ума и с нарицательным именем в паспорте и белом билете в нажопном кармане. Хуже и не придумаешь. Это как, ну вот идешь ты по лесу, усталость вдруг почувствовал и хочешь лечь на траву спиною, отдохнуть и на небо смотреть и спокойно быть. Человек современный сочтет это желание неуместным, вроде как испачкаю куртку, в глаза пыли насыплется, а еще хуже гляди, заметят глаза чужие меня и высмеют тогда. А если же брать в пример не лес, а улицу оживленную? Один ли из тысячи (или меньше-больше?) позволит себе действия такие, а не мысли, и желания свои определит как рациональные, достижимые и в первую очередь логично-последовательные. Остальные отвернутся, ускорят ходьбу, будто спеша от самих себя и мыслей дурных в голове, погоняя глупое в сторону (обычно в сторону метро). Стыдясь быть настоящим и делать то, что хочется делать, а не наоборот, в пределах позволенного, современный человек становится планшетным, искуственным разумным существом, теряя свои инстинкты и сладость любознательности в себе. Поэтому и нет у нас героев нашего времени, и когда пиздят кого-то во дворике, никто из проходящих мимо не подойдет и не поможет бедолаге, разве что помогут пинать с удовлетворением. Так писателю или поэту жить с самим собой еще тяжелее, притворство в нем не должно существовать ни на йоту, даже среди гнилых и беззубых бомжей валяясь, о которых он и будет писать свои книги. Однако в писательстве оставаться социальным получается слишком редко, разве что когда автор пишет приключенческий роман или биографию. И то, и другое — паршиво. В остальных случаях это кропотливый, если хотите, труд, которым должен заниматься человек вне поля зрения самого себя, а еще и в отсутствии хотя бы одной пары глаз и щек. В полной отреченности и только с самим собой. Не обречен ли писатель на муки? Не в безвыходном положении ли находится он, выбирая себе этот путь? Рано или поздно, в зависимости насколько тот по серьезности и существу занят своим трудом, он станет асоциальным, мучеником времени, изгоем и бесправной душой. А я ни теми, ни другими не являюсь, да и мне тяжело прыгнуть на асфальт и остаться лежать на нем, смотря в небо, где-нибудь на Красной площади или в стенах супермаркета. Засмеют ли? Не только, могут и избить, и в тюрму белую отправить снова за безбожие и асоциальное поведение недоличности, чужака убьют наконец, и станет им легче. Нихуя, я еще мало вас вывел под плаху, выстраивайтесь в очередь. А еще сложнее заниматься письмом на глазах, скажем, соседа или даже лучшего друга. Слишком уж процесс интимен, как мастурбация или бритье подмышек. Но не откровеннее молчания перед самим собой в первые минуты суда над тайной и новой жизнью.
Подводя итоги (а именно луская последние семечки на пропахший лаком и спиртом обклеенный газетами стол), я подумал о том, что психиатрическая больница научила меня быть еще более несовременным и не своевременно совершенным. А еще более — она научила меня принимать решения намного проще, не думая дольше самого обычного полноценно свободного человека. Так я стал вновь несвободным. И продолжил писать немного пьянее обычного.
Полная версия произведения на сайтах:
— Ridero —
— Google Books —
— My Books —
Страница автора в «VK»